Дорогая сестрица Гортензия!
Читая это, ты наверняка уже знаешь о моем внезапном отъезде из Чикаго. Единственное, о чем я сожалею – о том, что не присутствовала при моменте, когда семье сообщили обстоятельства моего «побега» из «тюрьмы», куда вы сговорились заточить меня. Мне в особенности хотелось взглянуть на то, как отец воспринял известие, что я скоро стану невестой – да-да, я выйду замуж и, сами понимаете, стану совокупляться с настоящим дикарем с Западных равнин, индейцем-шайенном! Ха-ха. К вопросу о «моральном извращении». Я так и слышу, как отец бушует: «Да она и вправду спятила!» Все бы отдала ради того, чтобы взглянуть, какое у него при этом будет лицо!
Правда ведь – неужели ты не догадывалась, что твоя несчастная беспутная младшая сестренка в один прекрасный день отчебучит что-то этакое, из ряда вон? Представь, если сможешь, как я еду в грохочущем вагоне в неизвестность Западных равнин. Сможешь ли ты попытаться представить жизнь, столь разительно отличающуюся от твоей? Сытой и удобной (хотя, по мне, смертельно унылой) жизни чикагской буржуазной семьи, замужем за бесцветным банкирчиком Уолтером Вудсом и выводком таких же бесцветных отпрысков – сколько их у тебя, я уже сбилась со счета, пять, шесть маленьких чудовищ, безликих и бесформенных, как квашня?
Но прости меня, сестрица, за то, что я нападаю. Просто теперь я наконец могу свободно, не опасаясь цензуры или наказания, выразить свой гнев и возмущение в адрес моей семьи, которая так со мной обошлась; могу говорить все, что думаю, не беспокоясь о том, что мои слова сочтут очередным доказательством моего безумия, без неумолимого страха того, что моих детей отлучат от меня навечно – все это в прошлом, и мне нечего терять. Наконец-то я свободна – телом, душой и духом… По меньшей мере свободна настолько, насколько может быть свободна та, что заплатила за это своим чревом.
Но довольно об этом… пока. Теперь я должна рассказать тебе о моих приключениях, о долгой дороге и удивительной стране, которую я увидела. Рассказать о том, как она поразительна, как пустынна и одинока… Ты, едва выезжавшая за пределы Чикаго, попросту не сможешь представить себе всего этого. Город трещит по швам, он вырастает из пепла опустошительного пожарища, наползая и наползая на прерии – так стоит ли удивляться, что дикари бунтуют против того, что город движется все дальше и дальше на запад? Ты не сможешь представить себе толп, человеческого скопления, всеобщей суеты там, где еще в нашем детстве были дикие прерии. Поезд проезжал мимо новых складов недалеко от того места, где я жила с Гарри. (Ты, помнится, так и не навестила нас, Гортензия? …Почему это меня не удивляет?) В этих местах трубы выпускали дым всех цветов радуги: голубой, оранжевый, красный – в воздухе струи дыма смешивались, точно краски на палитре. Это даже красиво – картины кисти безумного бога. Мимо боен, где вопли ужаса бесправной скотины прорывались даже сквозь жестяной грохот поезда, а нездоровый запах заполнил вагоны, точно едкая жидкость. Наконец поезд вынырнул из густого облака смога, точно выбрался из плотного тумана на свежевспаханные поля, вывороченную черную землю и любезные сердцу моего отца ростки пшеницы, только-только выбивающиеся из-под земли.
Должна рассказать тебе, что, несмотря на уверения отца в обратном, истинная красота прерий – не в симметрии вспаханных полей; она возникает там, где заканчивается обработанная земля, настоящая дикая прерия, полная живой травы, – точно живое и дышащее существо, она колышется до самого горизонта. И сегодня я видела луговых тетеревов – их были сотни и тысячи, целые стаи; они разлетались во все стороны, вспугнутые грохотом поезда. Поразительно было смотреть на этих птиц после того года, что я проработала на убогой фабрике, где мы готовили тушки к продаже, – я думала, что больше никогда не смогу есть птицу, до конца дней своих. Знаю, что ни ты, ни другие никогда не поняли бы моего решения заняться столь скудно оплачиваемым трудом, как и жить вне брака с тем, кто настолько ниже меня по положению в обществе – как знаю и то, что вы всегда говорили об этом, как о доказательстве моего безумия. Но неужели ты не видишь, Гортензия, – меня толкнуло в большой мир именно наше детство в закрытом панцире под крышей родительского дома. Я бы задохнулась и умерла от скуки, останься я дольше в этом темном и мрачном доме, и, хотя работа на фабрике оказалась и впрямь отвратительной, я ни капли не жалею о том, что ею занималась. Я многому научилась у мужчин и женщин, которые так же, как и я, занимались тяжелой работой. Я узнала, как живет остальной мир – те, кому повезло меньше, чем нам с тобой, а таких, как ты понимаешь, большинство. Этого, дорогая сестричка, ты никогда не поймешь и потому всегда будешь куда беднее душою.
Не подумай, я вовсе не советую тебе идти на фабрику! Господи, никогда не забуду этой вони – по сей день, когда я подношу руки к лицу, мне чудится запах птичьей крови, перьев и кишок… никогда, никогда я не смогу есть птичьего мяса! Но, должна сказать, я снова смогла смотреть на птиц, увидев стаи диких тетеревов, вспархивающих из-под колес, точно искорки! Как красивы их крылья на фоне заходящего солнца; как их красота помогла мне пережить утомительный путь! Я обернулась к Марте, моей подруге, и хотела показать ей все это, но она уже крепко уснула, притулившись головой к окну.
И тут произошла презабавная встреча: когда я смотрела на разлетавшихся из-под колес поезда тетеревов, высокая, угловатая и очень бледная женщина с коротко остриженными волосами под английским твидовым кепи быстро прошла по проходу в наш вагон, наклоняясь, чтобы посмотреть в каждое окно на птиц, а потом присела на соседнее сиденье. На ней – мужской костюм с широкими брюками из плотной шотландки, из-за чего, в сочетании со стрижкой и кепи, ее легко было принять за представителя противоположного пола. Наряд ее включал жилетку, чулки и тяжелые башмаки, а в руках она держала альбом для зарисовок.